Мне казалось — и это было совсем отчетливо, как наяву,— что, запустив свои пальцы в волосы, я почувствовал там нечто неладное. Между ними выросли да и еще вырастают желтые цветы вроде лютиков, но только не высокие, а на толстых, коротких ножках, составляющих непрерывное продолжение моей кожи. Несколько из них уже подняли свои венчики между моими волосами, как в траве, другие были еще в бутонах под ними, а два на одной ветке уже увядали. Я оборвал их тычинки и рассматривал. Они были совсем обыкновенные, даже с пыльцой. Однако меня нисколько не радовало такое украшение моей головы, а, напротив, даже огорчало. Оно представлялось мне накожной болезнью, вроде парши, и я хотел оборвать в волосах все цветки. Они рвались с трудом, но без боли, и в отверстия оставшихся стебельков просачивался из моей кожи какой-то белый густой сок, который застывал тут же, как болячка. При всяком проведении рукой по голове, я сковыривал болячку и вызывал новое истечение того же самого сока. Все это страшно мучило меня, но я знал, что лекарства от такой болезни нет. Я проснулся посреди ночи, взглянул вниз со своего высокого места и еще раз убедился в полуосвещенной темноте вагона, что спит на скамье подо мною только один конвойный, а старший и второй солдат сидят против него и тихо говорят между собой — о чем, нельзя было расслышать из-за шума движущегося поезда,— а третий даже стоит у двери! «Страшно боятся моего побега!» — подумал я и, повернувшись на другой бок, вновь заснул. Считая, что в таком путешествии, как мое теперешнее, лучше всего дольше спать, я валялся на своей жесткой скамье почти до полудня и встал только тогда, когда моим бокам стало слишком больно. Двое дежуривших ночью конвойных, по-видимому, успокоились теперь. Они лежали и храпели внизу, а старший заснул сидя. Бодрствовал только один, выспавшийся за ночь и, очевидно, сменивший остальных. Но едва я спустился и, вынув мыло и полотенце, приготовился идти в уборную, как встал еще один и, быстро проскользнув впереди меня, вошел в нее первый и остановился у окна, чтоб я не мог в него выскочить. Другой, последовавший за мною, встал у двери, и все это продолжалось, пока я не окончил своего туалета и не был в том же порядке следования водворен в свое отделение. На ближайшей станции конвойный принес мне кипятку. Заварив большую порцию, я предложил им пить вместе со мною. — Деньги у меня взял предыдущий конвой,— говорю я им.— Не предупредили о моем отъезде и жену, хотевшую ехать в одном поезде со мною. Она накупила бы нам всяких припасов. Поэтому угощаю вас тем единственным, чего у меня достаточно,— чаем. Они не отказались, и наши отношения с момента общего чаепития стали доверчивее. На склоне дня, когда нам оставалось лишь несколько часов до Киева, где должен был принять меня другой конвой, они убедились, наконец, что я совсем не собираюсь бежать. От такой неожиданной для них новости они даже совсем развеселились и, выспавшись, по очереди начали по-своему шутить и паясничать друг с другом. Особенно отличались этим один худощавый солдат, бывший портной, и наш старший конвойный, державший себя с остальными совершенно по-товарищески. Когда один из них купил в этот день на общий счет небольшую бутылку водки и предложил старшему «как начальнику» разделить, тот налил сначала им всем и умышленно оставил себе почти вдвое меньшую долю. Все четверо выпили свои доли, плюнули на пол и принялись закусывать взятыми с собой еще в Одессе ситным хлебом и колбасой. С этого момента веселье их достигло наивысшей степени. Конвойный из портных попросил у меня мою соломенную шляпу и, надев ее задом наперед на самый затылок, начал рассказывать смешные, по его мнению, анекдоты. Часть этих анекдотов была неприличного содержания, и он иллюстрировал их несколькими неприличными же фотографиями, вынутыми из кармана. Другие рассказы были бессодержательны по существу, но соль их состояла в подражании говору украинцев и евреев, причем ломание слов вызывало у его компаньонов еще большие взрывы хохота, чем неприличные анекдоты, очевидно, слышанные уже не раз. Затем началась дуэль словесного остроумия между портным и старшим, тоже с коверканием слов на украинский лад. — Ось, ось, дiдко! — воскликнул бывший портной.— Дивуйся, ось где моя жiнка! И он показал на молодую барышню, идущую по деревне за полотном дороги. — Вре, вре!—отвечал ему старший.— Се моя жiнка, а твоя вон-то где! И он указал на проходящую по насыпи корову. —- Вре! Се твоя жiнка, а моя вона! — парировал тот. — Не! Се моя! И они, не будучи в состоянии придумать чего-либо нового, повторяли эти два ответа друг другу без конца. Потом портной начал изображать украинца и упрекать старшего, будто тот ворует у него овощи. Старший отвечал: — Так тобi i надо! I всяку ночь буду воровати! — Не будешь! — Буду! — Не будешь! — Буду! Портной выхватил из кобуры свой револьвер и, прицелившись в него, крикнул: — Так от тобi! Тот выхватил свой револьвер и, нацелившись в портного, тоже крикнул: — А от тобi! Оба начали бегать, повторяя свои крики, кругом по свободной части нашего отделения, делая вид, что пускают друг в друга заряд за зарядом. Мне стало неловко. Вдруг кто-нибудь нечаянно нажмет спуск — ведь убьет человека наповал. А потом, подумалось мне, чтоб избавиться от уголовного наказания, сговорятся все и скажут, что это я вырвал у него оружие и застрелил, пытаясь бежать. — Смотрите, как бы револьвер не выстрелил! — сказал я им. — Нет!—обратился ко мне, смеясь, конвойный-портной.— У нас безопасные револьверы системы Нагана. У них для выстрела каждый раз надо особо взводить курок. Однако оба вложили оружие в кобуры и возобновили словесную перепалку и неприличные анекдоты. Наступил вечер. Вдали показались пригородные фонари Киева, и мы начали приготовляться к высадке. Еще ранее того я отбил спинкой своей сапожной щетки комья грязи с моих штиблет и обломал пальцами кору со штанов и брызги с пиджака. Только теперь сукно настолько подсохло, что его можно было почистить, не размазывая въевшейся в него сырой земли. Я это и сделал и даже довольно удачно. Но когда дело дошло до обуви, я остановился в полном затруднении. Дело в том, что конвой в Одессе разрешил мне положить в мой мешочек только щетки для платья и сапог, но решительно отказал мне взять с собой коробочку с ваксой. «Как тут быть?» — думал я, печально поглядывая на свои штиблеты «земляного цвета». Меня вывел из затруднения один из моих конвойных, который, увидев пятно грязи на своих еще с утра вычищенных сапогах, наплевал на него и размазал своей сапожной щеткой. Немедленно я сделал то же самое и, натерев сапоги мои усердно щеткой, убедился, к великому удовольствию, что они стали, как свежевычищенные. В результате оказалось, что в тот самый момент как поезд стал подходить к вокзалу, я вновь принял вид путешествующего туриста и в таком виде был выведен из вагона на платформу с мешком в одной руке и чайником в другой. Там встретил меня уже заранее предупрежденный местный конвойный офицер. Он любезно раскланялся со мной и, вместо того чтобы приказать вести меня на ночь в тюрьму, сказал: — Вам придется подождать здесь, на вокзале, до двенадцати часов ночи. Раньше нет поезда в Витебск. — Разве меня не поведут в тюрьму ночевать? — Ни в каком случае. Вас должны спешно отправить в распоряжение витебского губернатора. Меня отвели в залу третьего класса и посадили в стороне, окружив новыми конвойными, так как прежние, передав меня под расписку, пошли ночевать в казармы. Какой-то молодой господин, проходя мимо, взглянул на меня и громко сказал своей даме: — Ведь это Морозов. Они остановились, посмотрели на меня несколько секунд и спешно пошли в соседнее помещение, соединяющее третий класс с первым и вторым. Через минуту небольшие группы прилично одетой публики, появляясь с платформы и из зала первого и второго классов, стали беспрестанно проходить мимо нас взад и вперед, молча и подолгу поглядывая на меня. Наконец, в некотором отдалении собралась целая толпа мужчин и женщин, уже остановившихся и молча смотревших на меня. — Да вас тут знает половина Киева! —сказал, возвращаясь, уходивший на время мой новый старший конвойный. Это был молодой человек франтоватого и независимого вида. — Да! — отвечаю.— Ведь я здесь два раза читал публичные лекции при большом стечении народа. — Как же, я слышал. В прошлом году вы читали здесь о воздухоплавании, только мне не удалось быть на вашей лекции из-за отъезда по службе. Но лучше пойдемте отсюда. Здесь собирается большая толпа, неудобно оставаться. Захватив снова свой мешок и чайник, я пошел, прощаясь взглядом с публикой, пришедшей посмотреть на меня в моей возобновленной роли важного политического преступника. Толпа в отдалении следовала за нами. Меня вывели на платформу и, приведя в узкий короткий коридор, соединяющий вестибюль с залом первого и второго классов, поместили там на принесенном стуле. Конвойные остались стоять, затворив двери направо и налево. Оказалось, что это был проход специально для служащих. Они беспрестанно толкались в наши двери снаружи то с одной, то с другой стороны, и всем им конвойные, приотворив дверь изнутри, кричали в щелку: — Нельзя! Нельзя! Здесь арестованный. — Но где же мы пойдем? Это наш проход! — отвечали им. — Где хотите, но здесь нельзя! Служащие, ругаясь, отходили и шли каким-то круговым путем. Мои новые конвойные были совсем непохожи на предыдущих, одесских и севастопольских. Они были несравненно интеллигентнее и явно не запуганы своим офицером насчет меня. — О вас еще вчера было в здешних газетах,— сказал мне старший. — Что же было? — Что вас переводят из Севастополя в Двинск за стихи. А где теперь Горький? — Все еще за границей, в Италии. — Вот и ему нельзя возвратиться! — сказал второй конвойный.— А какой большой талант! — Да, огромный талант! —прибавил старший. — И главное, до всего дошел сам, своими собственными силами! — продолжал первый. Здесь для меня снова обнаружилась уже ранее замеченная мною огромная популярность Горького в народе, который оценивал его всегда наравне с Толстым, а часто он пользовался и еще большей симпатией как человек, вышедший из простой среды. — Ваши стихи мне случалось читать в разных сборниках,— сказал старший. При этом он очень одобрительно отозвался о них. — А мне еще не приходилось,— прибавил первый конвойный.— Я больше всего люблю стихи Шевченко. Я сам украинец. — Ну, а вы? — обратился я к двум самым молодым из четырех, назначенных для моего сопровождения. — Мы поляки,— отвечал, улыбаясь, один,— и больше читаем польские книги, когда есть время. — А между тем вы хорошо говорите по-русски. — Да ведь обучение у нас на русском языке. Мне стало интересно позондировать их отношение к национализму. — А как у вас смотрят на австрийских поляков? Считают за своих же? — Нет! Австрийские поляки смотрят на нас свысока, называют нас москалями. Это был для меня полный сюрприз! «Неужели,— подумал я,— разница в политических режимах начинает вызывать раскол в польском простом народе?» Естествоиспытатель по всему складу своего ума, я брал факт как он есть и не преувеличивал его значения. Не имея возможности подвести беспристрастную статистику мнений, я просто говорил себе: распространенность таких, неслыханных мною ранее взглядов среди крестьянского польского простого населения мне не известна, но эти два поляка стоят теперь передо мною, и их нельзя отрицать. — Вы католики? — спросил я, чтоб убедиться, что они настоящие польские крестьяне. — Да, католики! — отвечали оба, и мои сомнения окончательно исчезли. Когда после полуночи подошел наш новый поезд, нам не дали уже в нем целого служебного отделения, а только крайнее купе. Я вновь расположился спать на верхней скамейке и на этот раз спал несравненно спокойнее, чем в предыдущую ночь, или, лучше сказать, мне не было возможности спать плохо и видеть всякие кошмары. Дело в том, что часов через пять после отъезда, на самом рассвете, нам пришлось сделать пересадку в Жлобине, потом через три часа в Гомеле, где нам уже совсем не дали краевого купе, а поместили в середине вагона среди остальной публики. Спать более мне не хотелось, и я, несмотря на раннее время дня, принялся смотреть через открытое окно на холмы, поля и леса, проносившиеся мимо меня. Открывшаяся местность стала близко напоминать мне родные края, в которых так и не удастся побывать в это лето! В душе опять пробудилось страстное желание улететь куда-то за полукруглую черту отдаленного горизонта. «Что звенит там вдали, и звенит, и зовет?» — вспомнилось мне начало полузабытого мною стихотворения, кажется Жадовской, и взгляд уносился в голубую даль и надолго прощался с нею. — Не хотите ли посмотреть бумагу, по которой мы вас везем? — обратился ко мне старший. Я взял. Это была та самая, с которой меня отправили из Севастополя. «В распоряжение витебского губернатора на предмет помещения в двинскую тюрьму». — Я знаю уже эту бумагу. — А только у нас,— улыбаясь, сказал старший конвойный,— кроме бумаги, которую мы должны показывать, часто бывает другая, секретная, бумага! — И у вас такая есть? — Да. И по ней мы вас не повезем в распоряжение витебского губернатора, а прямо в Двинск, где вас будет уже ждать тамошний конвойный начальник, который и доставит вас по назначению. Это было новым ударом для меня! Ведь мы же с Ксаной на основании первой, несекретной, бумаги условились, что если она потеряет меня дорогой, то поедет прямо в Витебск и там будет меня ждать в доме нашей тамошней знакомой Варвариной, наводя ежедневные справки обо мне в местной тюрьме и в канцелярии губернатора! А теперь она там целые недели может сидеть, получая однообразный ответ: «Еще не прибыл». А я в это время буду ждать ее в двинской тюрьме! «Как бы ее предупредить!» — ломал я себе голову и решил, что остается только одно средство. — Ничего не буду есть всю дорогу до Двинска! Надо сохранить оставшиеся у меня восемьдесят восемь копеек и сейчас же по приезде послать на них из двинской тюрьмы, если разрешат, телеграмму в Витебск Александре Александровне, у которой Ксана побывает прежде всего. Я понимал, что это будет не легко. Запасы пищи, данные мне Ксаной, истощились еще в Одессе. Предыдущий день, желая сохранить деньги на случай крайнего голода, я тоже ничего не ел, кроме куска хлеба с чаем. Но в нервно напряженном состоянии мне обыкновенно никогда и не хочется есть, я только быстро худею. Так было .и теперь. Мой пояс сократился со времени ареста на полтора вершка и сокращался далее, но аппетит не возвращался, и я знал, что это будет продолжаться до тех пор, пока, истощив весь внутренний запас своего организма, я сразу почувствую адский голод. Когда это случится? Не все ли равно! Зачем спрашивать о неизбежном? Деньги же надо во всяком случае сохранить целиком. Поэтому я отказался от предложения конвойного купить для меня на станции чего-нибудь съестного и откровенно объяснил ему, в чем дело, Мимо нашего купе начали проходить в уборную с полотенцами и мылом в руках окончательно пробудившиеся, но все еще заспанные и вялые пассажиры. Вот прошла молоденькая барышня, по виду курсистка, и изумленно посмотрела на нас. Возвращаясь, она сделала то же, и в лице ее выражались сильное участие и беспокойство. Вот она стала у окна наискось против нашего отделения вместе с молодым интеллигентным господином, и оба долго разговаривали друг с другом, все время поглядывая на меня. Старший конвойный прошел зачем-то мимо. — Ведь это Морозов? —спросила его девушка. - Да. — Я его знаю, Можно посидеть с ним? — Посидите. Она быстро подошла ко мне. — Здравствуйте! Это ужасно! Я уже читала в газетах, что вас арестовали и должны перевезти в Двинск. Но могла ли я ожидать, что поеду в одном вагоне с вами? — А вы куда? — В Петербург, к сестре-курсистске. Я тоже была на курсах и даже у вас, в бывшей Вольной высшей школе, где вы читали химию. Но я по недостатку денег должна была прервать учение и уехать на время к отцу в Сумы. — Вы сумская? Я тоже из Сум родом! —перебил ее старший конвойный.— Я вас даже помню. — Меня зовут Вера Любарская,— сказала она. Конвойный тоже назвал себя. На станции она выбежала и, купив у деревенских ребятишек черники и малины, принесла мне. — Вот,— сказал я, смеясь,— неожиданное подкрепление сил! А я уже собирался проголодать еще целые сутки в дороге. — Зачем? — Чтобы сохранить оставленные мне деньги для телеграммы и писем из двинской тюрьмы. Я ей рассказал, как меня увезли из Одессы тайком от Ксаны с восемьюдесятью восемью копейками в кармане. Она снова пришла в ужас и, открыв свой кошелек, сунула мне в руку один из оставшихся там трех рублей. — Мне хватит двух для носильщика и извозчика до сестры. А третий вы возьмите на всякий случай. Отказать при таких обстоятельствах значило бы разрушать то, чем больше всего дорога жизнь. — Спасибо,— сказал я, страшно тронутый, и положил ее серебряный рубль в свой карман.— Приходите ко мне, когда будете в Петербурге, после моего освобождения. Я вам тоже буду помогать, чем могу. Я крепко пожал ей руку, и мы стали друзьями. Несколько минут я молчал, охваченный давнишним чувством. «Да,— думалось мне,— молодость всегда одна и та же! Ошибаются те, которые говорят, будто наша учащаяся молодежь теперь измельчала! Они не понимают, что это кажется им только по закону перспективы, благодаря которому всякий предмет представляется глазам меньше, чем дальше вы отошли от него. Все помятые жизнью, отцветающие, глядящие в свое прошлое не могут, конечно, войти как равноправные товарищи в юную среду, вся психология которой основана на том, что, не имея пока прошлого, она смотрит исключительно в будущее. Глядеть всегда вперед через свое настоящее в грядущее, приспособлять все свои поступки для него, как будто в прошлом и во всем уже сделанном вами не на что взглянуть — вот единственный способ остаться до конца своей жизни товарищем юности, понимать ее и быть понимаемым ею! А она в каждом новом поколении та же самая или даже лучше, добрее и идеальнее, как и следует быть по общим законам человеческой эволюции. Вот часто говорят, что среди новых молодых писателей нет таких мощных фигур, как Толстой, Тургенев, Пушкин, Лермонтов. И ни говорящие это, ни их слушатели не могут понять, что сравнивают несравнимое. Человека, который сделал все, что ему было суждено, сравнивают с таким, который только начинает предопределенную ему работу! И не хотят допустить, что когда он закончит ее через много лет, то окажется, может быть, еще более великим гением, чем все его предшественники, с которыми сравнивают его теперь и находят, что сравнение не в его пользу!» — А знаете.— прервала мои мысли наша спутница,—ведь могут вам и не разрешить послать телеграмму из двинской тюрьмы. Не лучше ли мне сделать это с дороги? Впрочем, можно сделать еще лучше. Здесь едет один молодой человек, тоже знающий вас, которому надо высаживаться в Витебске и пробыть там до завтрашнего утра. Может быть, лучше поручить ему зайти к вашей знакомой и предупредить ее? Она вскочила, убежала и привела ко мне того самого интеллигентного господина, с которым она рассматривала меня издали еще ранее нашего знакомства. Он с большой охотой взялся все исполнить. Я дал ему адрес Александры Александровны Варвариной, у которой должна была остановиться Ксана, и на моей душе стало легче. «Не так страшен чёрт, каким он представляется! — подумалось мне.— Вот обстоятельства начинают вновь как будто складываться в мою пользу!» Мои молодые спутники на некоторое время ушли, «чтоб не слишком утомлять меня», но потом снова возвратились, принеся мне со станции бутербродов, и благодаря им я и в этот день не чувствовал ожидаемого мною адского голода. В Витебске, куда мы приехали около полуночи того же самого дня, я дружески распростился с ними обоими, и мы расстались, не знаю навсегда или надолго. Он высадился в городе, она пересела на скрещивающийся здесь поезд в Петербург, и мне представилось, как нити наших жизней точно так же скрестились здесь по нашей дороге к неизвестному будущему. И я от души пожелал, чтобы будущее оказалось на их пути приветливо и светло! Рано утром мы приехали в Двинск. Там уже ждал меня начальник местного этапного конвоя. — Я должен вас отправить в двинскую крепость! — поклонившись, сказал он мне. И он повел меня и моих конвойных к выходу на площадь. «В крепость,— как молния, пронеслось у меня в голове.— Значит, не в тюрьму! Неужели благодаря отчаянным телеграммам Ксаны ко всем нашим петербургским знакомым сделано поправочное распоряжение везти меня в крепость? Но примут ли меня там? Может быть, комендант скажет, что нет места, и, подразнив перспективой светлой и просторной комнаты, вместо мрачных камер и мрачных тюремщиков-специалистов, меня все-таки посадят в местную тюрьму?» — Мошка! —вдруг повелительно крикнул начальник конвоя стоящим извозчикам-евреям. Меня внутренне перевернуло от этого, еще не привычного мне приглашения извозчиков. Но извозчик подъехал. — В крепость! — крикнул ему офицер и пригласил меня садиться. Я сел один. Конвойные, обнажив сабли, пошли справа и слева. Офицер остался на вокзале. Мы въехали в очень грязный уездный город. Уличные ароматы поднимались здесь, особенно на окраинах, от всяких отбросов, почти такие же трудно выносимые для носа, как и из коридора ялтинской тюрьмы. Мы проехали город, мимо больших навозных куч, и выехали в поле, где пахнуло на меня свежим воздухом. Заросшие зеленью и деревьями валы показывали невдалеке местоположение крепости. Мы направились между ними и рвами с остатками воды на их дне в аллею из высоких лиственных деревьев вроде дубов или платанов, идущую на некотором расстоянии по правому берегу Двины, и въехали в каменные крепостные ворота с государственными гербами вверху. За ними открылись ряды домов и казарм. Миновав их, мы подъехали к длинному белому двухэтажному зданию перед сквером. Около подъезда стоял шлагбаум, и ходил часовой. Нам указали подъезд с надписью: «Комендантское крепостное управление». Войдя в него и поднявшись по лестнице, мы пришли в комнату, где сидел только один молодой артиллерийский унтер-офицер, по-видимому, писарь. — Надо сдать арестованного! — сказал ему мой старший. — Придется подождать, пока придет комендантский , адъютант и доложит коменданту. Садитесь. Мы все сели в разных местах. Пришел другой молодой унтер-офицер интеллигентного вида и, спросив мою фамилию, сказал, что по газетам меня уже давно ожидают здесь. — А свободная камера есть? — Есть целых три. Проситесь в номер первый или второй, они лучше. Наконец, пришел и комендантский адъютант с серебряным аксельбантом на плече и, поздоровавшись со мной, взял у старшего конвойного мою сопроводительную бумагу. — Но вы адресованы не сюда, а в двинскую тюрьму!— сказал он.— Почему привели сюда?—спросил он конвойных. — Нам приказал здешний конвойный начальник,— ответил мой старший. — Это все перепутал симферопольский прокурор! — говорю я.— Ведь в начале бумаги говорится же, что я приговорен на год в крепость!—и я показал ему строчку.— А он по привычке — в тюрьму да в тюрьму! Начав за здравие, кончил за упокой. Это он называет тюрьмой помещение в крепости. — Но у нас и места, кажется, нет! — возразил он. — Как нет! — восклицаю я.— У вас три камеры свободны, и я даже просил бы поместить меня или в первый, или во второй номер! Адъютант засмеялся. — Даже и номера вам уже известны! — Конечно. Ведь это мои друзья в Петербурге просили перевести меня сюда и именно в крепость. Если меня посадят в тюрьму, то они и теперь будут настаивать на переводе меня из нее сюда. — Но бумага все же адресована не к нам, а в городскую тюрьму. И там, вероятно, уже есть о вас распоряжение, так что я ничего не могу сделать. Он взял со стены телефонную трубку. — Тюрьма! — сказал он в нее. Прошла минута, он слушал. — Скажите, есть у вас бумага о Морозове с назначением к вам? Ответа мне не было слышно из трубки, но, повесив ее на ручку, он сказал мне: — Сейчас обещали посмотреть! Прошло с полчаса томительного ожидания. Раздался звонок. — Ну что? Опять ответа не было слышно. — Но он адресован именно к вам! Опять долгое безмолвное слушание в трубку. Наконец, он повесил ее на стену и задумался. — Там о вас нет никакой бумаги и не хотят принимать без прокурорского предписания. Я пойду и доложу коменданту. Он взял бумагу и ушел. Длинные минуты ожидания вновь потекли одна за другой. Наконец, он возвратился и сказал с улыбкой: — Комендант сказал, что если это астроном Морозов, то он примет, а другого — ни в коем случае. — Ну, конечно, это я и есть! — ответил я с огромным облегчением. Пройдя фасад комендантского здания, я увидел за ним каменное помещение вроде флигеля с большими решетчатыми окнами. В глубине крайнего из них стояла за решеткой фигура белокурого высокого человека. — Вот ваш будущий товарищ, профессор Мякотин,— сказал мне штаб-офицер. — Это мой знакомый,— отвечаю я, и мы раскланялись издали.— Кроме него, у вас теперь сидит еще один из знакомых мне писателей, Пешехонов. — Да. Он рядом с Мякотиным. А вам назначена камера № 2, в противоположной стороне помещения. У нас только восемь номеров. «Значит, маленькая тюрьма!» — с новым облегчением подумал я.— В таких личность узника не превращается в глазах начальства в простой номер. Мы вошли в крошечный дворик, а из него через простую деревянную дверь, запираемую изнутри на цепочку, в длинный мрачный коридор с окнами на обоих далеких его концах. В нем ходил солдат с ружьем. Направо и налево по сторонам, но довольно редко друг от друга, шли белые деревянные двери такого же устройства, как в обычных комнатах. — Отворите номер второй!—сказал штаб-офицер пришедшему вместе с нами унтеру со связкой ключей. Мы вошли в просторную, квадратную комнату с двумя высокими окнами за решетками. Рамы были открыты, и свету было не менее, чем в обыкновенной квартире. Между окнами стоял длинный стол, вроде письменного в канцеляриях, и около него табурет. У одной из стен кровать без постели. Больше ничего не было. — К сожалению, не можем предоставить вам никакой мебели,— сказал мне штаб-офицер.— Если что нужно, можно взять напрокат в городе. Обед можно брать на свой счет из офицерского собрания или от одной дамы, живущей рядом и держащей домашнюю столовую. Солдат принес в комнату мой мешок от фотографического аппарата, в котором я привез с собой полотенце, перемену белья, две щетки, а также мою подушку и жестяной чайник. — А где же ваши остальные вещи? — Да разве вы не знаете, как и откуда меня привезли? И я кратко рассказал ему, как Ксана гонится теперь за мною через всю Россию и направляется в Витебск, не зная, что я здесь. — Мне необходимо послать сейчас же телеграмму, чтобы она ехала сюда. — Это можно,— сказал он.— А пока она приедет, я вам дам денег в долг. Сколько вам нужно? — Рублей десять будет достаточно за глаза до ее приезда. Он тотчас же вручил мне их. Как все это было непохоже на порядки тюремного ведомства! Там я десять раз умер бы с голоду, и ни один смотритель не подумал бы хоть полтинник дать мне в долг! Оставшись один, я начал родить взад и вперед по комнате. В ней было двенадцать шагов из одного угла в другой, противоположный, и мое хождение не походило больше на верчение на одном месте, как в крошечных одиночных камерах. «Да, здесь я выживу и даже, вероятно, что-нибудь успею и написать, как только поправятся немного глаза!» — подумал я. Пришел дежурный унтер-офицер, передал мне квитанцию на мою телеграмму Ксане и спросил, где заказывать обед. — Принесите из офицерского собрания. — Слушаю-с. А вот насчет кровати как быть? У нас матрацов нет. — Принесите пока солдатскую соломенную постель, если есть. Мне не привыкать спать на жестком, а потом приедет жена, и я устроюсь получше. Вечером я лег на принесенный мне солдатский соломенный мешок, но он уже не показался мне таким неудобным, как другие. «Получила ли Ксана мою телеграмму, если уже приехала в Витебск? Во всяком случае,— думал я,— если завтра не получу ответа, то буду телеграфировать в канцелярию витебского губернатора и начальнику витебской тюрьмы, чтобы Ксане сказали обо мне, когда она придет к ним». Раннее утро уже алело в моих окнах. Я проснулся и почти в то же самое время дежурный по .коридору принес мне телеграмму. Я с жадностью распечатал ее и вновь сильно заволновался. «Варварина выехала на дачу». Но кто же это телеграфирует мне? Кто-нибудь из ее домашних? Тогда Ксана все равно узнает. Но подписи не было, и я сообразил, что это любезно отвечает мне местный телеграфист, очевидно, узнавший из газет о моем привозе в Двинск. — Нельзя ли мне сейчас же послать две телеграммы в Витебск? — спрашиваю. — Раньше десяти утра невозможно,— отвечает унтер-офицер.— Я их должен сначала представить штаб-офицеру, а он приходит в канцелярию не раньше этого времени. — Так я вам сейчас же напишу их, а вы передайте штаб-офицеру, как только он придет. — Слушаю-с! —и он взял от меня листки. Я сел у окна и грустно начал смотреть из него в переулок, по другую сторону которого стояли невысокие каменные конюшни и помещения пожарного депо. За крышей его поднимались вершины деревьев комендантского сада, с которых доносились ко мне крики грачей. Час проходил за часом, а я все сидел и смотрел. Солдат мерно ходил под окнами нашего помещения со своим штыком, выдающимся над его фуражкой. Редко кто проходил этим глухим переулком. Послышался звук подъезжающего экипажа. В отблеске от стекол моего открытого окна показалось отражение извозчичьей пролетки задолго раньше, чем мне можно было увидеть ее в самом окне. Я пригляделся к отражению. В пролетке сидела дама в белом платье и в широкой белой шляпе с черной каймой. «Да это Ксана!» — мысленно воскликнул я. Да! Это была, действительно, она. Она проехала перед моими окнами, смотря вдаль перед собою, и не заметила меня, а мне так и хотелось крикнуть ей отсюда: — Ксана! Я здесь! Пролетка повернула за угол, и видение скрылось, Вскочив, как на пружине, я начал быстро ходить из угла в угол. Значит, известие обо мне дошло, несмотря на отъезд Александры Александровны из Витебска. Каким образом? Кто передал ей? Прошло целых два часа. «Очевидно, исполняют всякие канцелярские формальности, прежде чем разрешить свидание», — догадался я и не ошибся. В коридоре за моей дверью раздался мягкий, приветливый говор Ксаны, который показался мне настоящей музыкой. Дверь отворилась, и рунд (дежурный офицер), входя, сказал мне: — Позвольте вам представить вашу жену! Мы бросились в объятия друг друга. Офицер, постояв немного, сказал: — Я пока пройдусь по коридору!—-и оставил нас вдвоем. — Как ты узнала? Получила ли мою телеграмму? — Телеграммы не было, но твой посланный был и предупредил. Александры Александровны, действительно, не оказалось дома, она на даче в двенадцати верстах, но живущий у нее твой знакомый как раз приехал в это время и нарочно остался ждать меня. — Как же ты приехала так скоро? — Я гналась за тобой изо всех сил. Передав спешно свои впечатления после разлуки, мы начали мечтать о том, как устроим свою жизнь. Она поселится здесь же, около меня, в крепости, наймет где-нибудь комнатку и будет каждый день приходить ко мне на свидание. Может быть, найдется рояль или пианино, где она могла бы продолжать заниматься музыкой. — А ты,— говорила она,— должен прежде написать свои воспоминания об этом пути, 'раньше чем стушуются в твоей памяти его подробности, и потом тебе надо воспользоваться случаем, чтобы написать и повести твоей жизни. Ведь ты же сам не раз говорил, что никогда тебе не будет времени для них, если не посадят тебя снова! Вот тебя и посадили! Так мы
мечтали, сидя вдвоем в крепостной
комнатке, где мне предстояло провести
еще много месяцев. Безоблачное небо
виднелось перед нами за окном, и теплый
летний ветер проникал к нам через его
решетку116. Приложение Письма из Шлисселъбургской крепости Милые мои, дорогие! 18. февраля 1897 г.118 Вчера мне сообщили разрешение писать вам два раза в год и получать от вас письма в подлиннике. Если б вы знали, как я обрадовался этому! Мы так давно расстались, что, боюсь, вы все, кроме матеря, уже почти позабыли меня. Да и трудно было бы не забыть. В продолжение этих шестнадцати или даже, вернее сказать, двадцати трех лет у вас было столько новых впечатлений! Сестры, которых я оставил почти совсем маленькими, успели вырасти и давно повыйти замуж. Брат, которого я помню ребенком, крошечным Петей, теперь женат и сам имеет детей. Целое молодое поколение племянников и племянниц появилось на свет, некоторые из них успели окончить курс в гимназиях, а одна из племянниц даже поступила на курсы. Столько новых лиц и событий не могли не заслонить в вашей памяти давно прошедшую разлуку. Совсем другое дело относительно меня. Все мои впечатления ограничивались почти одной моей внутренней жизнью и немногими, однообразными сношениями с одними и теми же окружающими лицами, а потому я не только ясно представляю себе каждого из вас, как будто бы мы лишь вчера расстались, но даже припоминаю почти каждое слово, сказанное кем-нибудь из вас в последние дни нашей общей жизни. Время, которое было для вас так длинно, пролетело для меня, как один день, или даже как будто и совсем не существовало, хотя и в голове начали кое-где показываться седые волосы, и здоровье стало не -так крепко. Теперь вы поймете, почему вы все представляетесь для меня вместе такими, как я вас оставил, и почему я пишу вам всем в одном письме, хотя и знаю, что теперь вы живете уже в различных городах, на сотни или даже тысячи верст расстояния друг от друга. В последние десять лет я получил от вашего имени несколько коротеньких извещений. Из них я знаю, что сестры, мать, брат и кузина Мария Александровна живы, получил их фотографические карточки от всех по одной, а от Верочки две (одна снята растрепкой, а другая модницей), об отце же не имею никаких известий, а только одну старую карточку, и это меня сильно беспокоит119. Кроме того, я получил карточки Вали и бедного Сережи, который умер, семейную карточку, снятую братом Петей, благодаря которой познакомился с двоими из своих beaux-freres *. Как жаль, что вы не прислали мне карточек остальных близких родственников ! * Имеются в виду братья жены Н. А. Морозова. Хотя я их и не знаю, но уже горячо люблю. Если кто-нибудь из них будет сниматься, не позабудьте и обо мне; я часто смотрю на фотографии, которые у меня есть, и если иногда бываю грустей, то мне от этого делается легче. Я еще не знаю, кому из вас первому попадет это письмо. Когда будете мне отвечать, сообщите адреса для дальнейших писем. Мне вчера объявили, что теперь мне будут давать для прочтения ваши собственноручные письма. Я буду вам писать (как мне позволено) раз в полгода, буду сообщать вам о себе все, о чем могу говорить, а вы напишите мне подробно о том, что случилось с вами за последние 16 лет, с тех пор, как я простился в Петропавловской крепости с отцом, Верочкой и Марией Александровной 120. Всякое письмо от вас будет для меня великой радостью. В первые годы мне было очень тяжело жить, но с тех пар условия много изменились к лучшему 121. Уже более десяти лет я снова отдаю почти все свое время изучению естественных наук, к которым, как вы знаете, я еще в детстве имел пристрастие. Вы, верно, помните, как, приезжая к вам в именье на каникулы, я каждое лето собирал коллекции растений, насекомых и окаменелостей. Может быть, старшие сестры и Мария Александровна даже не забыли, как в последнее лето я завел вас вечером на Волгу, как вы помогали мне собирать там, под обрывистым берегом, окаменелости и как мы до того запоздали в увлечении, что на возвратном пути нас застигла в лесу ночь, и я должен был вести вас по звездам, через незнакомые поля, болота и заросли, где не было никаких дорог. Помните, как сестры перетрусили? Тогда в глубине души я был очень доволен, что знаю наиболее яркие звезды. Они, действительно, помогли мне довести вас благополучно до самого нашего сада, хотя ночь и была осенняя, безлунная и в лесу такая темная, что мы едва могли видеть кончики собственных носов... Здесь я несколько лет занимался астрономией, конечно, без телескопа, по одним книгам и атласу. Еще до первого заключения я одно время имел в распоряжении небольшую трубку и настолько хорошо помню наши северные созвездия, что по вечерам узнаю каждое из них вверху через мое окно. Года два или три я специально занимался здесь ботаникой, моту разводить цветы в крошечном садике, а для зимних занятий составил гербарий, в котором набралось более 300 видов растений. Кроме всего этого, я занимаюсь постоянно теоретической физикой и химией и уже четыре или пять лет имею хороший микроскоп. Теперь я пишу книгу о строении вещества и, если позволит здоровье, окончу в этом году. Написал уже почти полторы тысячи страниц, и осталось не более пятисот. Хотя этой книге, вероятно, и не суждено никогда попасть в печать *, но все же я усердно работаю над ней почти каждый день в продолжение последних трех лет и чувствую невыразимое удовольствие всякий раз, когда после долгих размышлений, вычислений, а иногда бессонных ночей, мае удается найти порядок и правильность в таких явлениях природы, которые до сих пор казались загадочными. В последние годы я имею возможность пользоваться довольно значительным количеством книг на русском, французском, английском и немецком языках**. Кроме них, я выучился итальянскому и испанскому, чтобы знать все главные языки. * Она издана только через десять лет, в 1907 г., после освобождения автора.— Н. М. 122 ** Они попали в Шлиссельбургскую крепость благодаря содействию . доктора Безродного, тогдашнего крепостного врача, дававшего их под видом книг для переплета в наших мастерских (позднейшее примечание).— Н. М. Я часто, конечно, замечал, что если кто-нибудь изучает слишком много наук, то мало углубляется в каждую из них. Но мне кажется, что относительно себя я могу сказать, что избежал этой альтернативы. Моя жизнь прошла в исключительных условиях, и если вы припомните, что в продолжение целых десятков лет у меня не было никаких других радостей, кроме научных, то поймете, почему я часто упрекаю себя, что плохо воспользовался этим временем и что если б не был склонен иногда помечтать и почитать романы, то мог бы значительно более пополнить запас своих знаний. Успокойте меня насчет отца, или, лучше всего, пусть он сам меня успокоит. Он был так добр и грустен, когда мы прощались с ним в крепости, что я не могу вспомнить об этом свидании без того, чтоб на глазах не навернулись слезы. Как-то поживает милая, бедная мамаша? Я помню, что еще в нашем поместье, когда она заходила по вечерам в мое летнее жилище, во флигеле, чтобы ласково поговорить со мной и поцеловать меня еще раз на ночь, она жаловалась на «мельканье в глазах», и мог ли я ожидать тогда, что эта болезнь окончится так ужасно! *** Как часто я с любовью вспоминал потом эти нежные вечерние посещения! *** Она почти ослепла (позднейшее примечание).— Н. М. Напишите же мне обо всем подробно. Как поживают мои beaux-freres n belles-sceurs? Что делает все младшее, незнакомое поколенье? Всем передайте мой привет и напишите мне обо всем! Ваш Николай. Письма адресуйте в департамент государственной полиции для передачи мне. II 6 октября 1897 г. Милая, дорогая моя мамаша! Когда после стольких лет разлуки и полной неизвестности я принимаюсь писать это письмо, мое сердце полно такой жалости и любви к вам, что я не знаю, как все это я мог бы выразить словами. И прежде я был слишком сдержан и застенчив в этом отношении и редко находил подходящие слова, а теперь я почти совсем отвык говорить; думаю молча, и слова не спешат приходить ко мне на помощь, когда я в них нуждаюсь. Более всего мне хочется сказать вам, что во все время нашей разлуки, не только здесь, но и на воле и за границей, когда я мог оставаться один и отдаться своим собственным мыслям, я часто вспоминал о вас, и мне было очень тяжело, что мы как бы без вести пропали друг для друга, и вы обо мне ничего не знаете. [...] И в детстве, и в ранней молодости я вас глубоко любил, и если в последние годы, когда я приезжал к вам на каникулы, моя внутренняя жизнь оставалась для вас закрытой, то лишь потому, что так поступает почти всякий человек в этом переходном возрасте. Зато теперь я уже не боюсь, что кто-нибудь упрекнет меня в ребячестве, а потому часто целую вашу фотографию. Я очень рад, дорогая, что вы снова поселились в Боркё. [...] Что же касается моей карточки, то едва ли твое желание иметь ее исполнимо. Во время последних свиданий с отцом я говорил или писал ему, что если вы хотите получить мою хорошую фотографию, то напишите об этом в Швейцарию Элизэ Реклю123. Если вы исполнили тогда этот совет и письмо дошло, то он, конечно, давно исполнил ваше желание, так как, уезжая в Россию, я ему оставил свою фотографию. Я еще не получил твоего письма, милый Петя, и потому не все знаю о твоей жизни. Не знаю даже, как зовут твою жену и сына. Я очень был обрадован словами Верочки, что твое полевое хозяйство идет не без успеха. До сих пор я представляю себе Борок в том же виде, как в молодости, но часто думаю и о переменах, которые там могли произойти.. Жив ли еще флигель, в котором мы все увидели свет? Уничтожена ли при доме исаакиевская колоннада, производившая мрак и сырость в тех комнатах, что прилегают к саду? Я думаю, что давно уничтожена, потому что она была уж слишком неудачно задумана отцом. Что сделалось с оружейной комнатой, с ее вензелями из различного рода старинного оружия, клинков, рапир и проч., и проч.? [...] От каменных ворот, там, далеко в поле, к которым мы иногда путешествовали, наверно осталась только груда камней? А на старом Борке, где в мое время еще были живы оба этажа старого, заколоченного наглухо каменного дома и виднелся даже шпиц с шаром наверху, вероятно давно образовались живописные развалины? Я хорошо помню, как не раз, рискуя сломать себе шею, взбирался туда на чердак по старым, шатающимся лестницам, на которых недоставало многих ступенек. [...] Грустно было мне читать о последних годах жизни отца и о его тяжелой болезни, но известие о его смерти было для меня далеко не так неожиданно, как вы думали. Уже по одному старинному виду его карточки, не говоря об отсутствии положительных известий о его жизни, я давно догадался, что его нет в живых, и неизвестность (если это состояние можно назвать неизвестностью) была едва ли не тяжелее, потому что действовала, как бесконечная хроническая болезнь. Свои детские мореходные опыты на нашем пруде, в водопойной колоде, вместо лодки, и с парусом из простыни (о которых ты спрашиваешь) я помню очень хорошо. Так же хорошо помаю и наши вечерние поэтические прогулки в настоящей лодке вокруг островка, когда окна хижины на островке блестели так таинственно от лунного света, а по волнам на воде тянулась к луне широкая полоса блеска. Помню, как иногда во время нашего катанья поднимался над водой туман, и лодка неслышно скользила посреди беловатого облака; берега совсем исчезли из вида, и только смутные фигуры ивовых кустов одна за другой поднимались из тумана как-то совсем неожиданно и близко. Эта любовь к мореходству не оставляла меня и потом. Я очень любил кататься на парусах или на веслах по Женевскому озеру *, когда поднимался свежий ветер и лодку бросало, как мячик. А когда пришлось ехать морем из Англии во Францию, то был в полном восторге от того, что поднялся сильный ветер, пароход начал переваливаться с боку на бок и клевать носом воду. Почти все пассажиры убежали в каюты, лакеи начали бегать взад и вперед за медными тазиками, а я только радовался; забрался на самый нос и все смотрел, как он сначала поднимался вместе со мной высоко-высоко, и я смотрел с него вниз, как с колокольни, а потом вдруг мы оба (нос и я) бухались в воду, и меня всего обдавало брызгами и пеной. * Во время жизни в эмиграции в 1875 г. Об этом, как и обо всем касавшемся политики, было запрещено писать под угрозой прекращения переписки (позднейшее примечание).— Н. М. Мне так хотелось бы иметь ту фотографию нашего островка, которую тебе возвратили обратно из департамента полиции. Я писал туда об этом, и мне ответили, что в департаменте не знали о том, что эта фотография имеет такое близкое отношение к моим семейным воспоминаниям, иначе ее, вероятно, не задержали бы. Если вы хотите сделать мне большое удовольствие, то снимитесь группами «а островке или в других живописных местах имения и пришлите мне. Какие именно цветы и древеса ты насаждаешь, Верочка, и где именно? Я, как и ты с Александром Игнатьевичем, умею набивать чучела птиц и зверей. Что же касается рыб, то это, по-моему, куда труднее. На своем веку я успел набить только одну рыбу — селедку, и притом уже просоленную, из бочонка! Я думаю, что этот подвиг стоит набивки десяти птиц, тем более что селедка была изображена мною плывущей и соответственно утверждена на проволоке. [...] Ну, прощайте все, мои дорогие! В какие месяцы вам удобнее получать мои письма? Что касается меня, то в моей жизни ничего не переменилось. Здоровье иногда немного лучше, иногда немного хуже, но в общем осталось без перемены. Одно время по причине сердцебиений пришлось приостановить даже главную работу моей жизни —книгу о строении вещества, но теперь я снова принялся за нее. Не бойтесь, что я потрачу на это здоровье, как пишет Верочка. Правильные занятия и научные интересы —это мое единственное спасение. Без них мне было бы совсем плохо. Целую всех много раз. Любящий вас Ник. Морозов. Милая мамаша! Зрение не позволяет вам писать ко мне. Так продиктуйте для меня Пете или Верочке хоть немного. Мне так хотелось бы иметь от вас хоть несколько ваших собственных слов. Коля. III 24 февраля 1898 г. Бесценная моя мамаша! Обнимаю и целую вас множество раз за те добрые строки, которые вы продиктовали для меня Верочке. Да! Будем бодры, будем надеяться на лучшие дни! Теперь, когда я узнал, что вы здоровы, окружены семьей, что ваш день наполнен обычными хозяйственными заботами, исчезла главная тяжесть, лежавшая у меня на душе. Если же нам и не придется более увидеться, то будем радоваться тому, что в последние годы жизни мы не были разлучены душою. Не плачьте обо мне так много, моя дорогая! Человек привыкает ко всему, и для меня прошли самые тяжелые Первые годы. Не будем думать, что душевное настроение человека, бодрое или унылое состояние его духа зависят только от окружающей его обстановки. Человек носит их в своей собственной душе. Кто по природе склонен к унынию, кто думает только о самом себе, тот будет несчастлив, где бы он ни был и с кем бы он ни был. У меня же нет этого в сердце. Из-за своих стен я также могу сочувствовать всем, кто живет и любит на свободе, вспоминать о вас, думать и гадать о том, что вы теперь делаете и о чем думаете. Кроме того, я имею счастливую в моем положении . особенность забывать все окружающее, когда читаю интересную для меня книгу или просто думаю и мечтаю. А это бывает почти каждый день, так что я вечно гляжу куда-нибудь в отдаленное пространство и время и почти не вижу того, что у меня под ногами. Правда, всего этого слишком мало для сколько-нибудь живого человека... И мне хотелось бы поглядеть на дорогие лица, услышать любимые голоса. Хотелось бы поговорить с вами, дорогая, так, как можно говорить только с самым близким человеком, для которого открыт каждый уголок души... Не все скажешь при людях *, что говорятся, наедине дорогому и любящему тебя существу, и не всякий может писать открыто так, как он мог бы разговаривать в тесном семейном кругу. Да и что значат все слова и письма в сравнении с одной возможностью просто обнять и поцеловать тех, кого любишь? Но что же делать! Будем утешать себя тем, что прежде не было и этого. Будем радоваться тому, что худшее прошло и, вероятно, не возвратится. Кто знает? Может быть, дождемся и лучших дней. Ведь, чем дольше продолжается ненастье, тем скорее можно надеяться, что настанут, наконец, и светлые дни. Отдадимся же, дорогая, на волю течения. Куда оно нас вынесет, туда и хорошо. * Все письма просматривались в департаменте или в министерстве (позднейшее примечание).— Н. М. В полдень, 13 января, перед самым обедом, я получил, мои милые, вашу вторую посылку. Вы, конечно, поймете, что в этот день я позабыл о своем обеде, и он остался нетронутым на моем столе. Вы просите меня написать вам о моей обычной жизни **. Она очень однообразна! Встаю я довольно рано, часов в 7 или 8, но перед этим некоторое время валяюсь в постели и мечтаю. Перед обедом гуляю довольно много, а после обеда в прежнее время сейчас же принимался за работу над своей «Книгой вещества», а по временам ходил в мастерскую переплетать книги для нашей библиотеки и выучился делать очень недурные и прочные переплеты. Сделал даже большой альбом для ваших фотографий, и теперь мне их очень удобно рассматривать, не опасаясь, что они изотрутся. ** Писать что-либо о внутренних порядках и обращении властей было строго запрещено (позднейшее примечание),— Н. М. Однако в последние годы здоровье не позволяет мне много работать или писать после обеда, от этого начинается сердцебиение и боль под ложечкой. В это время я обыкновенно занимаюсь чтением, когда день светлый, или привожу в порядок свои коллекции, или что-нибудь в этом роде. Но часа через три после обеда я каждый день (за очень редкими исключениями) пишу свою «Книгу вещества» *. * «Периодические системы строения вещества» Изд. Сытина, М., 1907 (позднейшее примечание). — Н. М. [...] Сплю теперь довольно спокойно, когда день прошел без треволнений, а года два назад почти совсем не спал от постоянного звона в ушах и плохого состояния нервов. Чай пью два раза в день, а обед свой редко съедаю даже до половины, потому что совсем потерял аппетит. [...] В первое время после суда было несколько лет такого полного одиночества (тогда я был в другом месте**), что я почти разучился говорить и не узнавал своего собственного голоса. Вот в это-то первое время, когда приходилось жить только своей внутренней жизнью, и сложилась у меня в общих чертах та теория, о которой в последние годы я пишу книгу, и, вероятно, только это счастливое обстоятельство, наполнившее пустоту моей жизни, и спасло меня от сумасшествия. ** В Алексеевской равелине (позднейшее примечание). — Н. М.. В прошлом письме я уже говорил вам, что всякий раз, когда мне позволяли место и обстоятельства на свободе или в заключении, я возвращался к своему любимому предмету, о котором вы помните,— естественным и математическим наукам. Я думал, да и теперь думаю, что естественные науки не только разъяснят нам все тайны окружающей нас природы, облегчат труд человека и сделают его существование легким и счастливым, но в конце концов дадут ответ и на те тревожные вопросы, которые так хорошо выражены в одном из стихотворений Гейне: Кто объяснит нам, что — тайна от века, В чем состоит существо человека. Как он приходит, куда он идет, Кто там вверху, над звездами, живет? 124 Оттого-то в первые годы сознательной жизни я бросался от одной естественной науки к другой и снова возвращался к первой. Мне всегда казалось, что наиболее интересное заключается именно в том, с чем я еще не успел ознакомиться, и для меня всегда было настоящим праздником, когда приходилось преодолеть какую-нибудь трудность. Вот и сейчас, например, я вспомнил с улыбкой об одном минувшем вечере, когда, занимаясь вместе с товарищем математикой***, я в первый раз постиг один трудный символ, называемый знаком интеграла и наводивший на меня до тех пор суеверный трепет. Поняв, в чем дело, и написав этот крючок (J) в первый раз со смыслом в свою тетрадку, я был в таком восторге, что схватил товарища за руки, и мы оба вертелись, как сумасшедшие, по комнате. Мы даже записали год и число этого памятного дня, но, конечно, все это после затерялось. *** С Манучаровым (позднейшее примечание). — Н. М. Вот эта-то вера в естественно-математические науки и некоторый запас знаний, который я мог разрабатывать, когда остался один, без книг и внешних впечатлений, и поддержали меня в трудные годы жизни, позволяя уноситься мыслью далеко от всего окружающего и даже забывать о своем собственном существовании. Я пишу вам это, потому что знаю, что все касающееся моей внутренней жизни после разлуки с вами, все мои радости и страдания будут вам близки и интересны. [...] По-прежнему я интересуюсь всем новым в естественных науках: и новыми элементарными телами, вроде аргона и гелия, и каналами на Марсе, и рентгеновыми лучами, и даже новыми математическими теориями о многомерных пространствах. Все интересное я выписываю в тетради, но, несмотря на это, уже давно перестал перебрасываться от одной науки к другой и в последние пять-шесть лет совсем специализировался на учении о строении вещества, которое, по-моему, лежит в основе всех остальных наук о природе. Вот будет радость, когда удастся дописать последнюю страницу моей книги об этом! Милый Петя и вы, сестренки! Вы отлично сделали, что описали мне все, что вас окружает, вплоть до того, как квакают лягушки на пруде, и притом, по словам Нади, «очень грубыми голосами», и как их боится Верочка. Именно эти маленькие подробности я и читаю с особенным удовольствием, потому что вижу в это время вас так ясно, как будто бы вы находились у меня перед глазами. Вот так пишите и в будущем! Каждый раз, когда я приезжал в Борок на каникулы, мой слух еще по дороге со станции поражал этот лягушачий концерт, к которому .изредка примешивался резкий крик коростеля, похожий на скрип несмазанной телеги или той деревянной качели, на которой мы с вами и с Мери качались иногда по вечерам. И вот, когда я читал о кваканье лягушек, я все это припомнил очень живо. На меня так и пахнуло детством, свежестью деревьев, простором полей, и на душе стало легко и хорошо! Давно уже я не видал ничего такого! [...] Очень ли разрослись соседние с Борком деревни Дьяконово и Григорьево? Изменились ли в них нравы и обычаи? Когда я был. дома в последний раз, там не было еще ни одной школы, и крестьяне почти поголовно были безграмотны, а кругом на много верст не было ни одной души, с которой можно было бы о чем-нибудь поговорить. Есть ли теперь около вас какие-нибудь соседи, с которыми ты более или менее близок? Ты, Верочка, спрашиваешь меня, как идет моя «Книга вещества». С великим удовольствием могу сказать, что как раз в день рождества и в день Нового (1898) года я окончательно разрешил два последних затруднения в моей теории, и теперь мне остается только изложить уже по готовому плану один большой отдел книги, который хотя и носит понятное и даже приятное (особенно для женщин) название «ароматических соединений», однако представляет в учении о структуре вещества (за исключением белков) самую сложную часть. Очень охотно объяснил бы я тебе, в чем состоит моя теория и в каком отношении она находится к прежним взглядам, но, к сожалению, вопрос этот настолько специальный, что понятен только для немногих, и я сам не мог бы даже приступить к нему, если б в прежнее время не занимался очень много теоретическим и практическим анализом минералов и органических веществ. На каждой странице моей рукописи ты увидела бы структурные формулы, от одного взгляда на которые у непривычного человека (как сказал мой один товарищ) делается «рябь в глазах». Но для того, кто с ними освоился, эти формулы совсем не так трудны, напротив, они очень стройны и выразительны, а выводы из них имеют большое значение для всех отраслей естествознания. Вот почему я очень люблю их и так свыкся с ними, что вижу их даже во сне и пишу почти все наизусть, десятками, без передышки. Вот теперь ты имеешь понятие о внешнем виде моей книги и не удивишься тому, что она подвигается так медленно. В последние пять лет я занимаюсь серьезно только одним этим предметом. Каждый день (кроме болезней) посвящаю книге три-четыре часа (больше физически не могу), и все-таки редко удается написать в день более трех-четырех страниц. Однако, несмотря на эти медленные шаги, в год выходит много, и книга медленно, но явно приближается к концу. Сначала я просто приходил в отчаяние, когда после нескольких месяцев работы видел, что конец остается по-прежнему далеко или даже прямо удаляется, вследствие расширения плана во время работы, но теперь перевал сделан, и заключительная глава приближается с каждым месяцем. Когда окончу всю книгу, думаю написать еще более короткое популярное изложение ее содержания, чтоб теория не оставалась доступна лишь тесному кругу специалистов, если книге будет суждено когда-нибудь увидеть свет. [...] Ты, дорогая моя Катя, просишь написать тебе о моем здоровье... Вот именно материя, о которой я менее всего люблю думать и говорить! Могу тебя только успокоить, что никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжении многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцовал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался! Раза три совсем приходилось умирать от разных острых болезней, но каждый раз с успехом выдерживал борьбу со смертью. Теперь кровохарканья прошли, а с сердцебиениями кое-как справляюсь и чувствую себя даже лучше, чем в прошлом году. По наружности во мне нет почти ничего болезненного, и я даже кажусь моложе своих лет, только очень худ, совсем не накопил никакого жиру. Несколько седых волос, о которых я вам писал, ведут себя очень странно и, очевидно, чисто нервного происхождения. В самой голове их нет и не было, но когда я чем-нибудь расстроен, их можно заметить тут и там в бороде. Затем, когда я некоторое время чувствую себя хорошо, они снова исчезают. Сначала я думал, что они выпадают, но потом убедился, что ничего подобного нет, и те же самые волосы принимают снова естественный цвет! Так продолжается и теперь. [...] Ну, теперь прощайте, все, мои дорогие, Если б вы знали, сколько радости приносят мне ваши милые, милые письма. Любящий вас Николай Морозов. IV 12 июля 1899 г. 125 [...] Милая, бедная мамаша! Я и подумать не могу без боли в сердце о том, как тяжело вам почти совсем не видеть окружающего мира! Мне кажется, что к потере зрения так же трудно привыкнуть, как и к лишению свободы, и потому я могу сочувствовать вам более, чем кто другой. Мы оба не можем видеть далеко... В' этом смысле ведь и я здесь должен считаться слепцом. Я уверен, что если б был с вами, я успел бы передать и вам свое убеждение, что снятие катаракт — не такая уж опасная операция, как вам кажется, но вдали от вас я чувствую свое бессилие и понимаю, что мои слова, как основанные на заочных представлениях, не могут быть для вас убедительными, да и сам я не могу говорить с уверенностью, когда не вижу положения дел собственными глазами... Сообщите, дорогая, как вы проводите свой день, что думаете и делаете, и как поживают ваши цыплята? Всякая маленькая подробность вашей жизни будет для меня дорога и радостна. [...] Кстати, вот вопрос, который меня очень интересует. Когда отец обвел валами и канавами усадьбу, из той канавы, что идет за парком, вода по веснам начала потоками спускаться по прогону и вырыла там, еще при мне, довольно значительный овраг. В последний год моего пребывания я очень интересовался тем, что будет далее из этого оврага, который, по моим соображениям, должен был делаться все шире и глубже. В каком виде -это место, и сбылись ли мои предположения? Это очень интересует меня с геологической точки зрения. Если тут действительно образовался овраг, то на дне его могут валяться вырытые водой окаменелости, вроде тех, которые ты, Петя, с сестрами, помнишь, помогал мне собирать на Волге. Не попадались ли они тебе? Теперь поговорим и с тобой, дорогая Верочка! Прежде всего поблагодари Александра Игнатьевича за фотографии с нашего островка. Мы, дети деревни, так привязываемся к своим родным местам, что тот, кто вырос в городе, едва ли даже может это понять! А между тем эта привязанность вполне естественна. Мы с детства свыкаемся и дружимся с каждым деревом родного сада, С каждым пригорком и кустом связаны какие-нибудь дорогие воспоминания. Пока живешь в деревне, этого не замечаешь и не сознаешь. Часто даже бывает скучно, особенно в дурную погоду, но зато, когда пришлось надолго или навсегда расстаться со всем этим, сколько милых воспоминаний воскресает в памяти! [...] Да, милая Верочка! Деревенская природа кладет на нас в детстве неизгладимый отпечаток. Всякий раз, когда из тесных и людных улиц в моей последующей городской жизни мне приходилось попадать на простор полей, на утесы гор или в глубину леса, мне так и хотелось прыгать от радости, и каждое дерево казалось мне моим старым другом. Да и теперь я почувствовал бы то же самое! Так во .мне мало солидного, несмотря на то, что погрузился в математические формулы и в структуру вещества... Что бы вам сообщить о моей жизни? Здоровье ни . хуже, ни лучше,» а жизнь идет по-прежнему однообразно и монотонно. Иногда даже, хотя и не надолго, впадаешь в какое-то оцепенелое состояние, но ваши письма всегда вносят луч света в мою душу... Когда на землю ниспадает Вечерний сумрак с высоты, Река неясно отражает Свои прибрежные кусты. Так на душе в часы страданья Все в смутный сон погружено, Молчат и чувства, и желанья, И вновь блеснут в ее сознанье Но как в реке с лучом рассвета Былая жизнь проснется вновь, Так и в душе на звук привета Воскреснет вера и любовь, И вновь блеснут в ее сознанье Давно уснувшие мечты, Как в тихом утреннем сиянье В воде прибрежные кусты 126. Всю прошлую зиму, кроме обычной работы над своими научными сочинениями, я давал еще уроки немецкого, а потом и английского языка одному товарищу, с которым мне разрешили видеться*, и очень доволен достигнутыми результатами и своей системой преподавания. Сначала человек так плохо знал по-немецки, что не отличал твердых гласных от мягких, а теперь, после нескольких месяцев занятий, стал читать совершенно свободно и правильно. * М. Ф. Фроленко (позднейшее примечание).— Н. М. А система моя заключается в следующем. Сейчас же после краткого обзора грамматики — читать как можно больше иностранных романов и интересных рассказов. И вот он читал, а я ходил по комнате, слушая его и, где нужно, исправляя произношение и подсказывая значение более редких слов. И мне и ему было очень интересно узнать продолжение романа, а потому и занятия шли с необыкновенным успехом. В будущую зиму собираюсь прочесть краткий курс дифференциального и интегрального исчисления другому товарищу **. Этот отдел математики очень важен для понимания законов природы, а учебники все очень сухи. Вот я и хочу преподавать его по своей системе. Все теоремы уже выведены у меня очень наглядным и элементарным путем, и каждая будет иллюстрироваться немедленно подходящими законами природы. Я почти уверен, что и этот курс пойдет не менее успешно, чем описанное сейчас преподавание немецкого и английского языков. ** Сергею Иванову, который просил меня об этом, но в решительную минуту отказался, и курс остался непрочитанным. Но написанная книжка сохранилась в моих тетрадях под названием: «Функция. Наглядное изложение высшего математического анализа», (позднейшее примечание).— Н. М. 127 Теперь, когда у нас стало попросторнее ***, я уже не всю свою землю отдаю «в аренду» товарищу, а часть ее засадил весною земляникой. Теперь, в первых числах июля, я уже получил ягоды. Осенью думаю на этом месте насадить малины, потому что ее меньше едят слизняки, которых у нас, благодаря сырости, невообразимое количество. Ваш Николай. *** Увезли, по манифесту, Людмилу Волкенштейн, Яновича, Шебалина, Мартынова, Панкратова и других (позднейшее примечание),— Н. М. 128 V 7 февраля 1899 г. Дорогая моя мамаша! Все лето и осень я прожил довольно сносно, лучше, чем ожидал, но зимой, в декабре, со мной произошло приключение, о котором пишу теперь так легко лишь потому, что оно окончилось вполне благополучно, и вам нет никаких причин бояться за меня. Под самое рождество к нам проникла, несмотря на все карантины, инфлуэнца и набросилась на меня с большим ожесточением. В довершение беды еще начался насморк, да такой, что целую неделю, если не больше, слезы катились из глаз, не переставая. Конечно, в таком состоянии нечего было и думать о каких-нибудь серьезных занятиях. [...] Из письма Верочки я знаю, что в борковском доме прежняя биллиардная превратилась в большую столовую, бывшая оружейная — в детскую и т. д. [...] Чем больше я узнаю подробностей, тем яснее представляю вашу жизнь. Да это и понятно. Ведь мне знаком у вас каждый уголок, все перила лестниц, все узоры на обоях, и со всем связаны какие-нибудь детские воспоминания! Я помню, например, как, маленький, любил смотреть через нижние цветные стекла рам, взглянешь в одно — и весь мир представляется в желтом, взглянешь в другое — в синем или фиолетовом свете. Помню и место около террасы, где вы, мамаша, часто варили варенье; я обыкновенно прибегал туда, чтобы получить блюдечко с пенками. Вообще мои воспоминания о Борке и о всех, кто в нем жил, начинаются замечательно рано. Я хорошо помню мать, когда она еще была совсем молодой женщиной и ходила в светлых платьях с широкими рукавами до локтей и в кринолинах по тогдашней моде, а я пользовался обломками от стальных обручей этих кринолинов, чтобы делать себе пружины для метательных инструментов. Правда, что эти ранние воспоминания довольно отрывочны, но многие из них замечательно ярки. Помню, как в первые годы моего детства мы жили сначала в правой половине флигеля, потом перешли в левую и спали в задней комнате: няня Татьяна на своей лежанке, а мы вдоль стен, и моя кровать помещалась в самом углу, против двери в большую комнату (где стоял, между прочим, большой низкий турецкий диван, обитый цветной материей, на котором мы играли). У всех наших детских кроваток, кроме Верочкиной (потому что Верочка в это время еще качалась посреди комнаты в люльке), были вделаны боковые доски, чтоб мы не скатывались на пол, и таким образом мы спали как в ящиках. Когда нас укладывали спать слишком рано, я потихоньку упражнял своя зубы на боковых досках и на изголовье своей кроватки, и так усердно, что с течением времени на ее верхних частях оказались выгрызанными очень большие углубления, и, кажется, пришлось даже не раз переменять доски. Некоторые из моих детских воспоминаний относятся еще к тому времени, когда меня носили на руках. Помню, как няня Татьяна раз вынесла меня на двор, чтоб показать на небе северное сияние, которое она называла «огненными столбами», и говорила, что это перед морозом. Помню и самые столбы, как они катались по северной части неба, свертывались и развертывались, словно куски розового и фиолетового полотна. Другой раз меня выносили показать большую комету, и няня говорила, что это — знамение перед войной. Я был очень испуган, но не мог оторвать своих глаз от ее хвоста, и ее фигура так запечатлелась в моей памяти, что потом, через двадцать или более лет, увидев рисунок кометы Донати в старом «Вестнике естественных наук», я сейчас же узнал в ней свою давнишнюю знакомую и получил возможность точно определить, что мне было тогда четыре года. Однако самое первое мое воспоминание относится к такому времени, когда я еще не умел ходить и должен был ползком пробираться из одного угла комнаты в другой. Это так удивительно, что иногда я сам спрашиваю себя, не обман ли это моего воображения. Однако я это помню совсем ясно. Я помню, как однажды вы, мамаша, поговорив с няней, решили, что мне уже пора ходить. Вы обе сели на стульях посреди комнаты в двух-трех шагах друг от друга, няня поставила меня между своих колен и велела идти к вам, а вы протягивали ко мне руки. Помню как я с сомнением смотрел на разделяющее нас пространство, и это чувство было такое же, какое появилось у меня впоследствии, когда приходилось переходить по бревну через глубокий овраг и видеть под собой пустоту. Помню, как я колебался, но, наконец, после долгих уговоров вдруг решился и, сделав несколько поспешных, колеблющихся шагов, попал в протянутые руки, и как я смеялся и радовался этой своей удаче. Я помню и дальнейшие уроки, когда вы с няней постепенно увеличивали расстояние между нами, но затем мои воспоминания прекращаются, вероятно, потому, что я совсем научился ходить и перестал обращать на это внимание. Только смутно представляется мне, что еще долго после этого я предпочитал спускаться с крылец по старому способу — на четвереньках. Я пишу вам, дорогая мамаша, все эти детские воспоминания лишь потому, что вам, наверно, будет приятно на минуту возвратиться в прошлые дни, о которых, кроме меня да вас, едва ли кто-нибудь помнит в целом свете. Да и вы сами, конечно, уже забыли некоторые из тех маленьких событий, о которых я вам пишу. Помните ли вы, например, как подарили мне свои маленькие часы с длинной, тонкой, как снурок, цепочкой, которая надевалась на шею и замыкалась маленькой запонкой? Помните ли, как приехали ко мне в Москву и, уезжая, отдали мне все деньги, взятые из дому, а у себя оставили лишь то, что было нужно заплатить за билет на железной дороге? А ведь путь был длинный, и я уверен, что вы терпели лишения от такого полного отсутствия запасных денег. Отца я тоже помню очень молодым. Яснее всего представляется мне, как он приходил к нам во флигель два-три раза в день, и какую суматоху поднимали при этом няня и горничная, чтоб успеть до его прихода поправить наши полуспустившиеся от беготни чулки или привести в порядок наши спутавшиеся волосы. Потом, когда мы с Катей и нашей первой гувернанткой поселились в главном доме, я помню, как отец каждый год дарил мне ко дню рождения сначала пистолеты, а потом, много позднее, дал охотничье ружье, и как мы вместе с ним по временам ходили на охоту, но я за все это время, кажется, ничего не убил на лету, кроме одного кулика. Я очень обрадовался, дорогая, когда узнал, что Верочка иногда читает вам романы, В то время, когда мы жили вместе, вы часто сидели у окна с какой-нибудь книгой из нашей домашней библиотеки. Что именно вы читали, я, конечно, уже не помню, но помню хорошо, что, кроме повестей и романов, вы очень любили стихотворения Пушкина, Лермонтова и Жуковского и особенно басни Крылова. Я знаю, что теперь в большой славе последние проповеднические произведения Льва Толстого, но, по-моему, ничто не может сравниться с его старыми романами «Войной и миром» и «Анной Карениной». Из иностранных современных писателей я особенно люблю Брет-Гарта, а потому рекомендую его всем. Всякий его рассказ так увлекательно написан, что трудно оторваться, и притом большая часть хорошо кончается, а это не малое достоинство в романах. [...] Не могу не отнестись, милый Петя, с величайшим сочувствием и полным одобрением к твоим земледельческим подвигам. Именно так и надо. Я всегда думал, что если уж браться за какое-нибудь дело, то надо делать его со всей энергией, не отступая, перед препятствиями. Всю эту местность, которую ты выкорчевал из-под зарослей, я, конечно, хорошо знаю, а к «одинокой сосне» я не раз пробирался через поле ржи, которое ее окружало. Там, под целым шатром сосновых ветвей, оставалась маленькая зеленая лужайка среди колосьев, и о ней никто не знал, кроме меня, потому что никому другому не приходило в голову ходить к этой сосне через целое поле ржи по едва заметной меже между двумя полосками. Твой сын Шура смотрит молодцом и удивительно, как вырос для своих лет. Пиши подробнее о всех его проказах, а если не припомнишь, что написать, то справься у своей жены, Марии Александровны,— женщины в этих делах всегда находчивее, чем мы. Я всегда любил детей, и когда смотрю на карточки своих племянников и племянниц, то невольно приветствую их словами поэта: Здравствуй, племя Младое, незнакомое! Не я Увижу твой могучий поздний возраст. Когда перерастешь моих знакомцев...129 Кстати, раз дело пошло в этом письме о поэзии: правда ли, что ты тоже пишешь или писал когда-то стихи? Кузина Мери на последнем свидании со мной в Петропавловской крепости говорила мне, что да, и притом очень недурные (наверно, не хуже меня, грешного). Не сохранилось ли у тебя чего-нибудь из них? Прощайте, дорогие, и будьте счастливы. Почти вся эта зима была в моих краях тусклая и туманная, но в те самые дни, когда я получил ваши письма, небо вдруг прояснилось. Яркое солнце глядело ко мне в комнату, а вечером перед самым окном показалось созвездие Ориона, и звезды сияли так ярко, что я долго любовался ими. И я невольно подумал, что кто-нибудь из вас тоже, может быть, случайно любуется ими в это же самое время. Крепко обнимаю вас всех. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|